Пока Питер стоял там — узнал троих молодых людей, прогуливавшихся по улице. Странная то была троица: один хулиган, один — наркоман, а третий был поэтом.
Хулиган — Джек — был гладкий симпатичный юноша с Девятой авеню, утверждавший, будто родился он «на барже на Восточной реке» восемнадцатью годами раньше. Он хорошо одевался, казалось, полностью владел собой, спокойный, держался чуть ли не с достоинством, по-своему. Вот только никогда не мог сосредоточиться; вечно озирался, точно что-то предвидел. Взгляд у него был жесткий и пустой, почти старческий в каменном своем, бессмысленном спокойствии. Разговаривал быстро, высоким нервным голосом и все время поглядывал каменно вбок, покручивая часовую цепочку.
Наркоман, чьим единственным именем было Торчок, был мелок, смугл, походил на араба с овальным лицом и громадными голубыми глазами под вечно тяжелыми веками — веки у него были огромные, как у маски. Он двигался бесшумным скользом араба, лицо всегда усталое, безразличное, однако отчего-то еще и изумленное, всё осознающее. У него был вид человека, который в мире искренне жалок.
Поэт — Леон Левински — был одноклассником Питера в колледже, а теперь некоторым образом служил в торговом флоте, ходил в каботаже на углевозах в Норфолк и Нью-Орлинз. Носил подпоясанный дождевик, шарфик пейсли и очки в темной оправе, с видом интеллектуала. Подмышкой носил он два тонких томика — труды Рембо и У. Х. Одена, а сигарету свою курил, сунув ее в красный мундштук.
Шли они по тротуару, Джек-хулиган медленно враскачку, Торчок трюхал рядом, как араб в Касбе, а Леон Левински — сжав губы, задумчиво, погрузившись в мысли, подрагивая рядом с ними Чарли-Чаплинскими ногами, хлопающими вразлет, рассеянно пыхтя сигаретным мундштуком. Прогуливались они на свету фонарей.
Питер подошел и поздоровался.
— Так ты наконец вернулся! — вскричал Левински, рьяно щерясь. — Я в последнее время думал о тебе по той или иной причине — вообще-то, полагаю, потому, что мне нужно тебе так много чего рассказать!
— А не зайти ли нам и не сесть ли? — устало предложил Торчок. — Давайте посидим в окне кафетерия вон там, где можно поговорить и последить за улицей.
Они зашли в кафетерий, взяли кофе и сели у окон, где Торчок мог продолжить свою бледную вахту на Сорок второй улице — вахта эта длилась по добрых восемнадцать часов в день, а иногда, если ему негде было ночевать, и двадцать четыре часа круглосуточно. То же самое было и с Джеком — та же тревожная стража на улице, от которой смотрители Улицы никогда не могли отвести взор без какого-то пронзительного ощущения утраты, некой мучительной горести от того, что они что-то «пропустили». Торчок всегда сидел лицом к улице, а когда разговаривал, иногда — с напряженной искренностью, — глаза его тем не менее метались туда и сюда: он размашисто прочесывал улицу из-под опущенных век. Хотя Питер и Леон Левински сидели спинами к окну, они не могли то и дело не поворачиваться, чтоб только посмотреть.
Леону Левински было лет девятнадцать. Он был одним из самых странных, самых причудливо экзальтированных юношей, каких Питер знал. В каком-то смысле — довольно похож на Александра Паноса, и Питера поэтому тянуло к нему. Левински был пылким, напряженным, остро разумным мальчиком русско-еврейского происхождения, который носился по Нью-Йорку в постоянном поту эмоциональной деятельности, взад и вперед по улицам от одного друга к другому, из комнаты в комнату, из квартиры в квартиру. Он «знал всех» и «знал все», вечно таскал весточки и сообщения от «других», полные катастрофы. Днем и ночью бурлил и переполнялся он тысячей разных мыслей и разговоров, и мелких ужасов, восторгов, недоумений, божеств, открытий, экстазов, страхов. Вытаращившись, он пялился на мир и был весь полон раздумий, сжатий губ, подземочных размышлений — и все это выхлестывало из него потоками сложной беседы, стоило ему лишь с кем-нибудь столкнуться. Он знал почти всех, кого знал Питер, несколько тысяч других, кого Питер не знал. Как юный Панос, Леон Левински также мог запросто возникнуть угрюмо и насупившись либо просто исчезнуть со «сцены» на несколько месяцев, и Питеру это нравилось тоже. Обитал он один в каких-то меблированных комнатах в центре. До этого он жил со своей семьей на Нижней Восточной Стороне, где поздно ночью читал тысячу книг и грезил о том, чтобы однажды стать великим вождем труда. С этим нынче было покончено, то было его «прошлое бедного маленького еврея», как он выражался.
— Но вот одно, Пит, — говорил теперь Левински, рассудительно держась за подбородок и пристально глядя на Питера поблескивавшими глазами, — я хотел с тобой поговорить про того твоего друга, Александра, поэта в Армии, что шлет тебе свои блеянья общественного сознанья по поводу братства людей. Я тебя хотел попросить не объединять меня в одну категорию вот с таким вот — с этим сентиментальным дураком, можно сказать. Не обижайся. Вообще-то я понимаю и даже ценю твое к нему почтение — оно так
зыконско для такого человека, как ты, вот честно. Поверх этого, мне даже почетно от того, что ты считаешь меня Александром. Но сейчас есть вещи гораздо важней, по меньшей мере — сложней и интересней, и просвещенней, понимаешь, в самом деле, то, что происходит прямо сейчас, гораздо пронзительней и разумней в каком-то смысле, чем твой Александр, твой Руперт Брук из захолустья, твой поэт радости-и-красоты из глухомани…
Но Питер был года на три старше Левински, а значит — слушал это все с улыбчивым потворством. Юный хулиган Джек никогда не имел ни малейшего представления, о чем толкует Левински, он просто сидел и озирался. Торчок, саркастически приспустив веки на глаза, подвернув вниз уголки рта, как у маски с выражением утомленного безразличия и унынья, слушал все с пылким вниманьем и знанием. Он был по-своему мудр.
С тех пор, как Питер познакомился с Левински, все сводилось к тому, чтобы слушать его поток мягких упреков в собственном невежестве Питера и его слепоте к разным вещам. Левински вечно понуждал его «пойти психоанализироваться» или «спуститься» со своих «высот натуры» и тому подобное — непрерывная попытка обратить его в его, Левински, точку зрения, по какой именно причине — Питер никогда не понимал.
— Я и впрямь признаю — есть в твоей душе некоторое достоинство, — молвил Левински, подергивая коленом, — но это не печаль пониманья, это вообще-то невротическая неспособность отчетливо видеть самого себя. И вот еще что, Пит, я хотел спросить, когда можно встретиться с твоей родней, мне бы снова хотелось повидать твоего отца и кое-кого из твоих братьев… особенно Фрэнсиса… А теперь, — продолжал он, не переведя дух, суя в мундштук свежую сигарету, — я должен рассказать тебе все. — Он жадно закурил. — Пока тебя не было, тут много чего произошло. Я довольно много виделся с Джуди — с твоей Джуди, — и она иногда со мной само очарованье, хотя по больше части — отнюдь нет. У меня было много долгих бесед с Кеннетом Вудом — да, я теперь и с ним знаком, я познакомился с ним через Деннисона: и, разумеется, мне так много нужно тебе рассказать про Деннисона, но сначала поговорим про Кеннета Вуда. Перво-наперво я хотел задать тебе о нем несколько вопросов: ты с ним познакомился на торговом флоте, так ведь? Я хочу знать, что у него за семья.
Проведя много месяцев в море, Питер только рад был предоставить Левински необходимое топливо для разговора.
— Я бывал у Кенни дома лишь раз и познакомился с его отцом и прабабушкой. Старухе почти сто лет, и она еще помнит старый Абилин…
— Это что? — перебил Левински, нетерпеливо и любознательно.
— Это там, где они состояние свое сколотили, еще давно. Старый пастуший городок в Канзасе… в те дни был очень дикий.
— Ой, да ну эту ерунду. Я про
них хочу знать… хочу чего-нибудь разумного…
— Я ж тебе и рассказываю! Отец его — смазливый такой городской повеса, он чем-то на Уолл-стрите занимается. С матерью они в разводе, она повторно вышла замуж за австрийского графа. Как тебе такое?
— Хмм, — задумался Левински. — Значит, у них по-прежнему есть деньги. Где они живут, что это за место?
— В жилых башнях на Восточной реке, шикарно, как черт.
— А что у него за отец? Что он
думает?— Откуда я знаю!
— Бабушка, бабушка! — вскричал Левински, — …у
нее что за ценность, каково ее ви́денье, дай мне
данные!— Чувак, ну и достачливый же ты бываешь! — вдруг заговорил Торчок, бросив искренний взгляд на Левински. — Дай хоть ему в себя прийти, парень в море ходил, он пытается расслабиться и отдохнуть, а ты, сколько мы тут сидим, рассказываешь ему, что с ним не так… — и на этом Торчок вновь перевел измученный взгляд на окно.
— Так и есть, — признал Левински, глубоко поглощенный, — но дело несколько не в том. — И он вдруг опять хихикнул, но тут же устремил на Питера свои блескучие глаза-бусинки. — Полагаю, ты никогда не слыхал про Уолдо Майстера?
— Немного слыхал… но не много.
— Уолдо Майстер — дилетант. Он, похоже, друг семьи Кеннета, друг его отца по каким-то старым делам. Они
все богаты, неужели не понимаешь!
— Кто?
— Кенни и его родня, Уолдо Майстер и, разумеется, Деннисон — все эти фигуры зла из прогнивших семей.
— А что в них злого?
— Я тебе расскажу, но сперва: похоже, Уолдо — персона редкая и любопытная. У него только одна рука. Он урод, вполне ужасен, но такой внушительный. Внушителен, то есть, он для всех, кроме Кенни Вуда, который отчего-то еще большее зло, чем Уолдо.
— Что ты мелешь! — воскликнул, нахмурившись, Питер. — Я плавал с Кенни Вудом, он просто пацан безалаберный. Ты что это пытаешься сказать?
— Ты мне этой своей простоты не подпускай. Ничего не просто, все сложно и зло, и к тому же отчаянно… и к твоему Кенни Вуду тоже относится. И давай не будем с тобой пускаться в спор о простых нормальных безалаберных американцах. Дай мне высказаться. Уолдо — отвратительный человек прямиком из какого-то романа конца века, истлевающий Дориан Грей, чудовище и, наконец, — чародей тьмы. …Эти символы я применяю, кстати, сказать, в стихотворении — злой волшебник, окруженный со всех сторон упадком Запада… презираемый, как Филоктет, избегаемый всеми, но завораживающий и убедительный… доктор ужаса, шарманщик ангелов, окруженный пошлыми голубями Запада.
— Это что все такое?
— Это я сам себя развлекаю. Но далее: из чистого безумья его положения в мире этот Уолдо Майстер обратился полным кругом, дабы навязать миру еще большее безумие. Поскольку на свете есть лишь один человек, кто открыто бранит его за его физическое увечье, кто откровенно его презирает, насмехается над ним, дразнит его, — твой так называемый просто пацан Кенни Вуд, — а Уолдо сразу разворачивается и отказывается от общества кого бы то ни было, кроме самого Кенни. Поистине омерзительная, но ангелическая ситуация. Странные ангелы.
— Кенни бы не стал насмехаться над калекой. Кто
вообще это человек?
— Я к этому подхожу. Перед тем, как потерять руку в автомобильной аварии, Уолдо был близким другом Деннисона, они вместе ходили в одну частную школу, позднее в Принстон, а Кенни они знали через его отца — веселого рубаху-парня, который был повсюду и, когда Кенни подростком начал пить, он уходил с ними в запои. Однажды ночью вел машину пьяный, лет четырнадцать ему всего было, и расколотил ее где-то на Длинном острове, а одна из девчонок в той компании чуть не умерла тогда от травм.
— Я про эту аварию никогда не знал. Я знал, что Кенни парень дикий, но про этого Уолдо никогда не слыхал, — нечетко выразился Питер.
— Ты ж понимаешь, что это за изумительная ситуация? — Кенни несет ответственность за физическое увечье Уолдо и насмехается над ним из-за него, а Уолдо сносит его насмешку чуть ли не с благодарностью. Это же злейшая и символичнейшая, и самая что ни есть декадентская ситуация! — потрясающе! Но мне тебе надо еще миллион всякого другого рассказать, все это отвечает общей картине, великому холсту распада и чистейшей жути. Прямо через дорогу отсюда есть развлекательный центр — видишь, вон он там? — он пылко показал. — Называется он «Никель-О», видишь большую вывеску? — и вот там часа в четыре утра — финальные сцены распадочного упадка: старые пьянчуги, шлюхи, педики, всякие субъекты, хулиганье, торчки, все отбросы буржуазного общества там валандаются, им вообще-то больше нечего делать — только сидеть там, укрываясь, так сказать, от тьмы… Видишь, какие яркие там огни? — у них эти кошмарные синеватые неоны, что высвечивают каждую пору у тебя на коже, в итоге — всю твою душу, и когда туда заходишь среди всех этих детей печального американского рая, можешь на них только пялиться, в бензедриновой депрессии, ты ж понимаешь, или тем безглазым взглядом, что происходит из слишком большого ужаса. Все лица сини и зеленоваты, и тошнотно бледны. Под конец все похожи на Зомби, ты понимаешь, что все мертвы, заперты в печальных психозах самих себя. Тянется это всю ночь, все отираются там неуверенно средь руин буржуазной цивилизации, выискивая друг друга, ты ж понимаешь, но до того отупленные как-то собственными воспитаньями, либо недугом века, что могут лишь ошиваться да с негодованьем друг на друга пялиться.
— Безумное описание «Никеля-О», коли уж на то пошло, — одобрительно заметил Торчок.
— Но это еще куда ни шло! — вскричал Левински, едва не подскакивая на месте. — Под синеватыми огнями тебе видны все недостатки кожи, все там выглядят так, будто разваливаются. — Тут он хихикнул. — Вот правда! Видишь чудовищные дефекты или громадные волосья, торчащие из родимых пятен, или шелушащиеся рубцы — все они приобретают зеленоватый оттенок под огнями и смотрятся действительно пугающе. Все похожи на скоморохов!
— Скоморохов?
— На пьяниц, или наркоманов, или кто там еще бывает, кто на ярмарках откусывает головы у живых кур… ты что, про скоморохов никогда раньше не слышал? О, в этом-то все и дело! — счастливо воскликнул он. — Все на свете уже начали скоморохов напоминать… неужели ты этого не видишь? Неужто не чувствуешь, что вокруг тебя творится? Весь невроз и запретительная мораль, и подавленья скабрезности, и запрятанные агрессивности наконец-то взяли над человечеством верх — все становятся скоморохами! Все чувствуют себя Зомби, а где-то на краях ночи великий чародей, великий вроде как Дракула современного распада и безумия, хитрый гений, стоящий за всем этим, Дьявол, если угодно, заправляет этим всем своею цепочкой заклятий и своими чарами.
— Не знаю, — сказал Питер. — Не уверен я что-то пока, что ощущаю себя скоморохом. По-моему, на это я не поведусь.
— Ой, будет, будет. Тогда зачем же тебе об этом упоминать, с чего обязательно нужно это отрицать? — лукаво ухмыльнулся Левински. — Вот правда по́лно тебе, я ж тебя знаю, я могу сказать, что у тебя кошмарные муки совести, это у тебя на лбу просто написано, и тебя оно сбивает с толку, ты не ведаешь, что это. Хотя бы признай. Вообще говоря, ты мне сам это как-то раз говорил.
— Что признать?
— Что ты себя чувствуешь виноватым в чем-то, ощущаешь себя нечистым, чуть ли не заразным, тебе кошмары снятся, время от времени тебе являются виденья ужаса, чувства духовного скоморошества… Ты ж понимаешь — сейчас всем вот так вот.
— У меня есть такое чувство, — выдавил Питер, чуть ли не залившись румянцем, — то есть… что виноват, но я не знаю, тут же война и все такое, думаю, те парни, кого я знал и кого убили, такое вот всякое. И, ну, черт! — сейчас все совсем не так, как оно было до войны. — На миг он чуть было не испугался, что в полоумной мысли Левински есть какая-то правда, определенно никогда прежде не было ему так никчемно, глупо и скорбно в жизни.
— Да тут еще не только
это, — гнул свое Левински с долгой, снисходительной, саркастической улыбкой. — Ты сам только что это признал. Я проводил собственные небольшие исследования и обнаружил, что это у всех есть. Некоторые допускать это отказываются наотрез, но в конце концов признаю́т, что и у них это есть. Хе-хе! И поразительно, кто открыл это заболевание…
— Какое заболевание?
При этом Левински и Торчок обменялись тайными усмешками, а затем обратили их на ошеломленного Питера.
— Это великий молекулярный отходняк. Конечно, пока что это лишь мое личное причудливое название. На самом деле это атомное заболевание, понимаешь. Но мне придется тебе его объяснить, чтоб ты по крайней мере тоже понимал. Это смерть наконец-то заявляет свои права на жизнь, цинга души наконец-то, нечто вроде универсального рака. В нем поистине средневековая мерзость, как в чуме, только на сей раз он все разрушит, ты ж понимаешь?
— Нет, не понимаю.
— Со временем поймешь. Все развалятся, распадутся, все структуры характеров, зиждущиеся на традиции, честности и так называемой нравственности медленно сгниют, у людей прямо на сердце заведутся пчелиные рои, огромные крабы вцепятся им в мозги… у них сомнутся легкие. Но теперь у нас покамест ранние симптомы, болезнь еще толком не развилась — пока что лишь вирус Икс.
— Ты это серьезно? — рассмеялся Питер.
— Совершенно серьезно. Я уверен в заболевании, в настоящем физическом заболевании. Оно у всех нас!
— А кто эти мы?
— Все — Торчок и я, и все кошаки, больше того, все, ты, Кенни, Уолдо, Деннисон. Слушай! Тебе про молекулы известно, они сделаны согласно количеству атомов, эдак выстроенных вокруг протона или чего-то. Ну так вот, это «эдак» и распадается. Молекула вдруг рухнет, останутся только атомы, битые атомы людей, вообще ничего… как оно все было в начале мира. Ты ж понимаешь, это же просто начала конца Бытийного мира. Это определенно начало конца известного нам теперь мира, а потом настанет мир не-Бытийный, без всего этого вздора насчет греха и пота лица твоего
[6]. Хе-хе! Здорово же! Чем бы оно ни было, я целиком и полностью за. Может, поначалу оно и будет карнавалом кошмара — но нечто странное из этого выйдет, я убежден. Хотя это всего-навсего мои собственные мысли, и я отвлекся от представления, к какому все мы пришли насчет атомной болезни. — Рассуждал он с совершенной серьезностью.
— Послушай, Леон, а чего б тебе опять не стать радикальным вожаком труда, — рассмеялся Питер.