1
2
3
4
«Нагой обед» Уильяма Берроуза — один из знаковых текстов мировой литературы ХХ века, образец трансгрессивного письма как идеологически, так и стилистически. Хотя на русском языке текст его печатался неоднократно, перевод оставался неполон и несовершенен, поэтому нынешний российский издатель заказал новый перевод полного текста романа, и вот он-то издан уже не будет: перед переводчиком издатель свои обязательства выполнил, но опасается нарушить существующее ныне абсурдное российское законодательство. Если у вас возникнет замысел издать его на русском языке за пределами России, контакты издателя и переводчика у редакции имеются.
Уильям С. Берроуз
НАГОЙ ОБЕД
Восстановленный текст
Под редакцией Джеймза Грауэрхольца и Барри Майлза
Перевод с английского Максима Немцова
William S. Burroughs
NAKED LUNCH
The Restored Text edited by James Grauerholz and Barry Miles
Copyright © 1959 by William S. Burroughs
Copyright renewed © 1987, 1990 by William S. Burroughs
Restored text copyright © 2001 by William S. Burroughs Trust
Перевод © М. Немцов, 1995, 2023
хоселито
А Хоселито, писавший плохие, классово-сознательные стихи, начал кашлять. Немецкий врач кратко обследовал Хоселито, касаясь его ребер длинными, нежными пальцами. Врач, к тому же, был концертным скрипачом, математиком, гроссмейстером и Доктором Международной Юриспруденции, с лицензией на практику в уборных Гааги. Врач взмахнул рукой, окинув отрешенным взглядом смуглую грудь Хоселито. Он посмотрел на Карла и улыбнулся — улыбка одного образованного человека другому, — и вздел бровь, говоря без слов:
«Альзо тля такофо клупофо крестьянина мы толшны испекать употрепления слофа, не так ли? Инатше он опосрется от страха. Кохел и слюна — опа слова каткие, я тумаю?»
Вслух же он произнес: «Это catarro de los pulmones».
Карл поговорил с врачом снаружи, под узким сводом галереи, капли дождя отскакивали от мостовой и мочили ему брючины, а он думал, скольким же людям он это говорит, а в глазах врача лестницы, веранды, лужайки, проезды, коридоры и улицы мира... душные немецкие альковы, подносы с бабочками до потолка, безмолвная зловещая вонь уремии просачивается из-под двери, предместные газоны под звук поливального распылителя, в спокойной ночи джунглей под неслышными крыльями комара-анофелеса. (Примечание: Это не фигура речи. Комары-анофелесы и впрямь бесшумны.) Скромный дом призрения в Кензингтоне, весь в толстых коврах: жесткий парчовый стул и чашка чаю, гостиная в духе шведского модерна с водяными гиацинтами в желтой вазе — снаружи фарфорово-голубое северное небо и плывущие облака под скверными акварелями умирающего студента-медика.
«Шнапса, я думаю, фрау Ундершнитт».
Врач разговаривал по телефону, а перед ним лежала шахматная доска. «Довольно серьезное поражение, я считаю... разумеется, не имея заглянуть во флюороскоп». Он снимает коня, а потом задумчиво ставит на место. «Да... Оба легкие... вполне определенно». Кладет трубку и поворачивается к Карлу. «Я наблюдал, как эти люди поразительно быстро излечиваются от ран, с низкой вероятностью заражения. Здесь всегда легкие... пневмония и, разумеется, Старая Верная». Врач хватает Карла за хуй, подскакивая и грубо, по-крестьянски, фыркнув. Его европейская улыбка независима от проказ ребенка или животного. Он гладко продолжает на своем бестелесном английском, жутко лишенным акцента. «Наша Старая Верная Бацилла Коха». Врач щелкает каблуками и склоняет голову. «Иначе они размножат свои глупые крестьянские жопы до самого моря, не так ли?» Он взвизгивает, сунувшись лицом под самый нос Карлу. Тот отступает вбок а за ним — серая стена дождя.
«Неужели нет такого места, где его могли бы вылечить?»
«Думаю есть нечто вроде санатория, — он вытягивает из себя это слово с двусмысленной непристойностью, — в Районной Столице. Я запишу вам адрес».
«Химическая терапия?»
Его голос падает во влажном воздухе плоско и тяжело.
«Кто же скажет. Все они глупые крестьяне, а хуже всех крестьян — так называемые образованные. Этим людям следует препятствовать учиться не только читать, но и разговаривать. Нет нужды не давать им думать; об этом позаботилась природа.
Вот адрес», — прошептал врач, не разжимая губ.
Он уронил свернутую пилюлей бумажку Карлу в ладонь. Его грязные пальцы, лоснящиеся от пластилина, задержались у Карла на рукаве.
«Остался вопрос моего гонорара».
Карл сунул ему скомканную банкноту... и врач поблек в серых сумерках, потертый и вороватый, как старый торчок.
Карл увидел Хоселито в большой чистой комнате, полной света, с отдельной ванной и бетонным балконом. И ведь не о чем говорить в этой холодной пустой комнате, водяные гиацинты растут из желтой вазы и фарфорово-голубое небо с плывущими облаками, страх то мерцает, то гаснет в его глазах. Когда он улыбался, страх улетучивался кусочками света, загадочно таился в высоких хладных углах комнаты. А что я мог сказать, чуя смерть вокруг себя и маленькие расколотые образы, что лезут перед сном, в уме?
«Завтра меня отправят в новый санаторий. Приезжай меня навестить. Я там буду один».
Он закашлялся и проглотил кодеиновую конфетку.
«Доктор, я понимаю, то есть, мне дали понять, я читал и слышал — сам я не медицинской профессии —не пытаюсь делать вид, — что концепция санаторного лечения в большей или меньшей степени вытеснена, или, по крайней мере, весьма определенно дополнена химической терапией. Соответствует ли это истине, по вашему мнению? То есть, я хочу сказать, Доктор, пожалуйста, будьте со мной откровенны, как человек с человеком, как вы относитесь к химической терапии в сравнении с санаторным лечением? Вы приверженец
Индейское лицо врача с признаками больной печени было непроницаемо, как у банкомета.
«Полностью современная, как видите, — он обводит комнату жестом багровых от дурного кровообращения пальцев. — Ванна... вода... цветы. Весь чох». Он завершил выражением на кокни с торжествующей ухмылкой. «Я напишу для вас письмо».
«Вот это письмо? Для санатория?»
Голос врача доносился из страны черных скал и огромных, переливчатых бурых лагун. «Мебель... современная и удобная. Вы так и находите, разумеется?»
Карл не мог разглядеть санатория из-за фальшивого фасада с зеленой лепниной, который венчала причудливая неоновая вывеска, мертвая и зловещая на фоне неба, в ожидании темноты. Санаторий, по всей видимости, построили на огромном известняковом мысе, о который волнами разбивались приливы цветущих деревьев и щупальцев лоз. В воздухе висел тяжелый запах цветов. 
Комендант сидел за длинными деревянными козлами под решеткой, заплетенной лианами. Он абсолютно ничего не делал. Взял письмо, протянутое ему Карлом, и шепотом прочел от начала до конца, пальцами левой руки читая у себя по губам. Наколол письмо на шип над парашей. Начал что-то списывать с конторской книги, полной цифр. Он все писал и писал.
У Карла в голове мягко взрывались расколотые образы, и он в неслышном падении выскальзывал из себя. Ясно и резко с огромного расстояния видел он самого себя сидящим в столовой. Передоза гарриком. Его старуха трясет его и подносит к самому носу горячий кофе.
Снаружи старый наркуша в костюме Санта-Клауса продает рождественские печати. «Боритесь с туберкулезом, народ», — шепчет он своим бестелесным, торчковым голосом. Хор Армии Спасения, состоящий из искренних, гомосексуальных футбольных тренеров, поет: «В сладком когда-нибудь».
Карл вплыл обратно в свое тело, заразный призрак, по какому землица плачет.
«Я мог бы его подкупить, конечно».
Комендант постукивает по столу одним пальцем и мычит «Идя через рожь»[1]. Далеко, затем настойчиво близко, словно туманный горн за долю секунды до скрежещущего грохота.
[1] Отсылка к народному стихотворению, записанному и обработанному шотландским поэтом Робертом Бёрнзом в 1782 г.; как детская песенка поется на мелодию «Common' Frae The Town»; рус. пер. С. Маршака. — Прим. переводчика.
Карл наполовину извлек банкноту из брючного кармана... Комендант стоял у огромной стены шкафчиков и сейфов. Он взглянул на Карла, глаза больного животного потухли, умирая внутри, безысходный страх отражал лик смерти. В этом цветочном запахе, с банкнотой, наполовину вынутой из кармана, Карла охватила слабость, спирая дыхание, останавливая ток крови. Он был в громадной воронке, кружась спиралью вниз, к черной точке.
«Химическая терапия?» Вопль выплеснулся из его плоти сквозь пустые раздевалки и казармы, затхлые курортные гостиницы и призрачные, кашляющие коридоры туберкулезных санаториев, бормочущий, отхаркивающийся серый запах воды из-под грязной посуды — вонь ночлежек и Домов Престарелых, гигантских, пыльных таможенных сараев и складов, сквозь разломанные портики и размазанные арабески, железные писсуары, протертые до бумажной толщины струями мочи миллионов педиков, заброшенные и заросшие сорняками уборные с затхлым запахом говна, возвращающегося в почву, торчащий деревянный фаллос на могиле вымирающих народов, жалобный, как листва на ветру, за широкой бурой рекой, по которой плывут целые деревья с зелеными змеями в ветвях, а грустноокие лемуры высматривают берег поверх шири равнины (крылья стервятников шелестят в сухом воздухе). Путь усыпан рваными гондонами, пустыми пульманами из-под герыча и тюбиками «Кей-Уай», выжатыми досуха, как костяная мука на летнем солнцепеке.
«Моя мебель». Лицо коменданта пылало металлом в лампе-вспышке неотложности. Глаза его погасли. В комнате повеяло озоном. «Новиа» бормотала над своими свечками и алтарями в одном углу.
«Все это “Трэк”... современный, отличный...» — он идиотски качает головой и распускает слюни. Желтый кот тянет Карла за штанину и выбегает на бетонный балкон. Мимо проплывают облака.
«Я мог бы вернуть свой депозит. Начните мне какое-нибудь предприятьице где-нибудь». Он кивает и улыбается, как заводная игрушка.
«Хоселито!!!» Мальчишки, играющие на улице в мяч, накидывающие кольца на шпеньки и рассекающие наперегонки на великах, поднимают головы, когда имя это со свистом проносится мимо и медленно тает вдали.
«Хоселито!... Пако!... Пепе!... Энрике!...» Жалостливые мальчишьи крики плывут в теплой ночи. Знак «Трэка» ворочается ночным зверем и вспыхивает синим пламенем.
черное
мясо
«Мы друзья, да?»
Юный чистильщик обуви натянул свою фарцовую ухмылку и заглянул снизу в мертвые, холодные, подводные глаза Моряка без следа тепла или похоти, или ненависти, или какого бы то ни было чувства, каких мальчишка не только ни разу в жизни не переживал в себе или видел у другого, — одновременно холодные и напряженные, безличные и хищные.
Моряк наклонился и возложил палец на внутренний сгиба мальчишкина локтя. Заговорил он мертвым, торчковым шепотом.
«С такими венами, как у тебя, Пацан, я бы за всю оттянулся!»
Он рассмеялся, черный насекомый смех, казалось, служивший некоей непостижимой функцией ориентации, вроде писка летучей мыши. Засмеялся Моряк трижды. Затем остановился и завис неподвижно, вслушиваясь в себя. Он нащупал безмолвную частоту заразы. Лицо его разгладилось, словно высокие скулы облило желтым воском. Он выждал полсигареты. Моряк умел выжидать. Но глаза его горели отвратительным сухим голодом. Медленным полуоборотом он отвратил свое лицо, полное контролируемой чрезвычайности, срисовывая только что зашедшего человека. «Жирдяй» Предельный сидел там, прочесывая кафе пустым взглядом перископа. Когда глаза его наткнулись на Моряка, он филигранно кивнул. Лишь оголенные нервы заразной болезни засекли движение.
Моряк протянул мальчишке монету. Своей плывущей походкой он перетек к столику Жирдяя и уселся. Долго они сидели молча. Кафе встроили в один бок каменного пандуса у подножия высокого белого каньона кладки. Внутрь по-рыбьи безмолвно вливались Лица Города, испятнанные порочными пристрастиями и насекомыми похотями. Освещенное кафе было водолазным колоколом, кабель порван, медленно оседавшим в черные пучины.
Моряк полировал ногти о лацканы пиджака из горной шотландки. Сквозь блестящие, желтые зубы он насвистывал песенку.
Когда он шевелился, миазмы плесени исходили от его одежды, затхлая вонь опустевших раздевалок. Он изучал свои ногти с фосфоресцентным напряжением.
«Тут ништяк, Жирдяй. Могу раздобыть двадцать. Аванс нужен, конечно».
«Со свисту, что ли?»
«Ну не в кармане же у меня два десятка яиц. Говорю тебе, консоме уже в натуре студень. Напрячься чуток — и готово». Моряк рассматривал ногти, как лоцию. «Ты же знаешь, я всегда доставляю».
«Давай тридцать сделаем. И десять тюбиков авансом. На сей раз завтра».
«Мне сейчас тюбик нужен, Жирдяй».
«Прогуляйся, получишь».
Моряк выплыл на Пласу. Уличный разносчик пихнул ему в портрет вайер, прикрыв им свою руку на моряцкой авторучке. Моряк шел дальше. Он вытащил ручку и разломал ее, как орех, толстыми, волокнистыми, розовыми пальцами. Извлек свинцовый тюбик. Один конец обрезал кривым ножиком. Изнутри выползло черное облачко дымки и повисло в воздухе кипящим мехом. Лицо Моряка растворилось. Его рот качнулся волной вперед, смыкаясь на длинном тюбике, и всосал черный пух, вибрируя в сверхзвуковой перистальтике, а затем исчез неслышным розовым взрывом. Лицо вновь сошлось в фокусе, непереносимо резком и ясном, пылая желтым клеймом заразы, опаляющим серые ляжки миллиона вопящих торчков.
«Так будет длиться месяц», — решил он, сверяясь с незримым зеркалом.
Все улицы Города отлого спускались между каньонами, становившимися все глубже, к громадной пласе в форме почки, заполненной тьмой. Стены улицы и пласы истыканы жилыми клетушками и кафе, некоторые всего несколько футов глубиной, другие тянутся пока хватает глаз сетью комнат и коридоров.
На всех уровнях пересеченья мостов, подмостков, фуникулеров. Переодетые женщинами юноши-кататоники в вечерних платьях из мешковины и гнилого тряпья, лица грубо и густо размалеваны яркими красками поверх слоя побоев, арабесок треснувших, сочащихся шрамов до жемчужной кости, толкаются в прохожего в безмолвной льнущей настойчивости.
Контрабандисты Черного Мяса, плоти гигантской водной черной многоножки — иногда она достигает шести футов в длину, — обитающей в проходе меж черных скал и переливчатых бурых лагун, выставляют парализованных ракообразных в замаскированных кармашках Пласы, видимых лишь Мясоедам.
Последователи устаревших немыслимых ремесел, машинально рисующие каракули по-этрусски, подсевшие на еще не синтезированные наркотики, спекулянты черного рынка Третьей Мировой войны, усекатели телепатической чувствительности, остеопаты духа, расследователи нарушений, изобличаемые вкрадчивыми шахматистами-параноиками, вручатели фрагментарных ордеров, записанных гебефренической скорописью, обвиняющих в несказанных надругательствах над духом, чиновники неконституированных полицейских государств, маклеры изысканных грез и ностальгий, проверенных на клетках заразной болезни с повышенной чувствительностью и выменянных на сырье воли, питухи Тяжкой Жидкости, запечатанной в полупрозрачный янтарь грез.
«Кафе Встреча» занимает одну сторону Пласы, путаница кухонь, ресторанов, ночлежных каморок, опасных железных балконов и цоколей, открывающихся в подземные бани.
На табуретах, обитых белым атласом, сидят нагие Воротилы, посасывая полупрозрачные разноцветные сиропы сквозь алебастровые соломинки. У Воротил нет печени, и они вскармливают себя исключительно сластями. Тонкие, багрово-синие губы прикрывают острый, как бритва, клюв из черной кости, которым они зачастую рвут друг друга в клочья, дерясь за клиента. Существа эти выделяют из своих возбужденных пенисов вызывающую привыкание жидкость, которая продляет жизнь, замедляя метаболизм. (На самом деле доказано, что все агенты долголетия вызывают привыкание в прямой пропорции к их действенности в продлении жизни.) Пристрастившиеся к жидкости Воротил известны как Рептилии. Сколько-то их перетекает через стулья своими гибкими костями и черно-розовой плотью. За каждым ухом взбухает веер из зеленого хряща, покрытый полыми, возбужденными волосками, сквозь который Рептилии впитывают жидкость. Веера, время от времени колыхаемые незримыми токами воздуха, также служат некоей формой общения, ведомой лишь Рептилиям.
Во время Паник раз в два года, когда освежеванная, ободранная Полиция Грез штурмует Город, Воротилы ищут прибежища в глубочайших расселинах стены, запечатывая себя в глиняные клетушки, и оставаясь там в биостазе на недели. В такие дни серого ужаса Рептилии мечутся все быстрее и быстрее, с визгом проносятся друг мимо друга на сверхзвуковой скорости, их гибкие черепа трепещут на черных ветрах насекомой агонии.
Полиция Грез рассыпается на плюхи гнилой эктоплазмы, сметаемой прочь старым наркошей, кашляющим и отхаркивающимся в утренней долбате. Дядя Воротил приходит с алебастровыми банками жидкости, и Рептилии разглаживаются.
Воздух вновь недвижен и чист, как глицерин.
Моряк засек свою Рептилию. Подплыл к ней и заказал зеленый сироп. У Рептилии был маленький, круглый диск рта с бурой хрящевиной, невыразительные зеленые глаза, чуть ли не полностью прикрытые тонкой пленкой век. Моряк ждал час, пока тварь не уловит его присутствия.
«Яйца для Жирдяя есть?» — спросил он, слова его шевелясь в волосках Рептильного веера.
Рептилии потребовалось два часа, чтобы поднять три розовых прозрачных пальца, покрытых черным пушком.
Несколько Мясоедов валялись в блевотине, слишком ослабев, чтоб шевельнуться. (Черное Мясо — вроде тронутого сыра, ошеломляюще вкусное и тошнотворное, поэтому едоки едят и блюют, и едят снова, покуда не упадут в измождении.)
Размалеванный юноша скользнул внутрь и схватил один громадный черный коготь, пустив по всему кафе клубы сладкого, тошнотворного дыма.
больница
Отдел Так-Себе: Уилли-Агент проходит курс лечения в Больнице Хассана… Больница Хассана соседствует с кладбищем… Кремации в патио… Профессиональные плакальщики пристают к родне в комнатах ожидания и коридорах…
Заметки о Дезинтоксикации.
Паранойя раннего соскока... Все выглядит синим... Плоть мертва, одутловата, тускла.
Кошмары Соскока.
Кафе обрамленное зеркалами. Пустое... В ожидании чего-то... В боковой двери возникает человек... Худощавый, низенький араб в бурой джеллабе, с седой бородой и серым лицом... У меня в руке кувшин с кипящей кислотой... Схваченный судорогой настоятельности, я плещу ее ему в лицо...
Все похожи на наркоманов...
Немного прогуливаюсь по больничному патио... Пока меня не было, кто-то брал мои ножницы, они измазаны какой липкой, красно-бурой жижей... Без сомнения эта сучка-криада подравнивает свою ветошь.
С виду ужасные европейцы заполонили собой лестницы, перехватывают медсестру как раз, когда мне нужно лекарство, сливают ссаки в раковину как раз, когда я моюсь, занимают туалет по многу часов кряду — вероятно выуживая напальчник с бриллиантами, который закурковали у себя в заднице...
На самом деле весь клан европейцев переехал ко мне поближе.... Старой мамаше делают операцию, а ее дочка вселяется проследить, чтоб старую мокрощелку обслужили как полагается. Странные посетители, якобы родня... На одном вместо очков такие прибамбасы, какие ювелиры ввинчивают себе в глаза рассматривать камни... Вероятно, опустившийся гранильщик алмазов... Испохабивший Трокмортонский Бриллиант и вышибленный из отрасли... Все эти ювелиры, столпившиеся вокруг Бриллианта в своих рединготах, прислуживая Дяде. Ошибка в одну тысячную дюйма полностью гробит камень, и им приходится специально ввозить этого типа из Амстердама, чтоб выполнил работу... И вот он вваливается вусмерть бухой с громадным отбойным молотком и раздалбывает алмаз в прах...
Я не подрубаюсь по этим гражданам... Сбытчики дури из Алеппо?... Контрабандисты выпоротков из Буэнос-Айреса?... Нелегальные покупатели алмазов из Йоханнесбурга?... Работорговцы из Сомалиленда? Подельники, по меньшей мере...
Непрерывные сны о заразе: Я ищу маковое поле... Самогонщики в черных «стетсонах» отправляют меня в Ближневосточное кафе... Один халдей — связник по югославскому опию...
Покупаю чек хмурого у Малайской Лесбиянки в белом плаще с поясом... Тырю бумажку в тибетском отделе музея. Она все пытается отлямзить ее обратно... Ищу место вмазаться...
Критическая точка соскока — не ранняя фаза обостренной болезни, а финальный шаг на свободу из заразной среды... Вот кошмарная интерлюдия клеточной паники, жизнь зависает меж двумя способами бытия... В этот миг тяга к заразе сосредоточивается в последней долбате напропалую и, кажется, приобретает сновидческую силу: обстоятельства подкладывают заразу тебе на пути... Встречаешь Шмекера былых времен, вороватого больничного служителя, старпера-писаку...
Вертухай в мундире из человечьей кожи, в черной куртке из оленьей замши с пуговицами из кариесных желтых зубов, в эластичной водолазке цвета полированной индийской меди, подростково-нордических загорелых штанах, сандалиях из ороговевших от мозолей подошв молодого малайского фермера, в пепельно-буром шарфике, повязанном и заткнутом под рубашку. (Пепельно-бурый — цвет вроде серого под смуглой кожей. Иногда его можно найти у помесей негров и белых; смесь не удалась, и цвета разделились, словно масло на воде...)
Вертухай — франт, поскольку ему больше нечем заняться, и всю свою зарплату откладывает на хорошую одежду, и переодевается по три раза на дню перед громадным увеличивающим зеркалом. У него латинское смазливо-гладкое лицо с тоненькими карандашными усиками, черненькие глазки, пустые и алчные, не видящие снов насекомые глаза.
Когда я добираюсь до границы, Вертухай выскакивает из своей каситы, на шее болтается зеркало в деревянной рамке. Он пытается сдернуть его с шеи... Такого никогда раньше не было, чтобы кто-то добрался до границы. Вертухай повредил себе гортань, снимая зеркальную рамку... Он потерял голос... Он открывает рот, видно, как там скачет язык. Гладкое пустое юное лицо и раскрытый рот с шевелящимся внутри языком невероятно отвратительны. Вертухай поднимает руку. Все тело его сотрясается в судорожном неприятии. Я подхожу и снимаю с крючка цепь поперек дороги. Та падает с лязгом металла о камень. Я прохожу. Вертухай стоит в дымке, глядя мне вслед. Затем снова вешает цепь на крюк, возвращается в каситу и принимается пощипывать себе усики.
Только что принесли так называемый обед... Яйцо вкрутую с очищенной скорлупой являет вещь, каких я ни разу в жизни не видал... Очень маленькое яйцо желтовато-бурого цвета... Возможно, снесено утконосом. В апельсине был только громадный червь и мало чего другого... В самом деле кто смел, тот и съел... В Египте есть червяк, проникает вам в почки и вырастает до невообразимого размера. В итоге почка остается лишь тонкой скорлупкой вокруг червя. Небрезгливые гурманы ценят плоть Червя превыше прочих деликатесов. Говорят, она невыразимо вкусна... Коронер Интерзоны, известный как Ахмед-Аутопсия, сколотил себе состояние, подпольно торгуя Червем.
Напротив моего окна — французская школа, и я врубаюсь в мальчишек через свой восьмикратный полевой бинокль... Так близко, что мог бы протянуть руку и дотронуться... На них шорты... Я вижу гусиную кожу у них на ногах холодным весенним утром... Проецирую себя сквозь бинокль и через дорогу, призрак в утреннем солнечном свете, раздираемый бестелесной похотью.
Встретил Марва перед Саргассой с двумя арабскими пацанятами, и он говорит:
«Хочешь посмотреть, как эта два пацана отдрючат друг друга?»
«Конечно. Сколько?»
«Думаю, разыграют за пятьдесят центов. Проголодались, знаешь».
«Вот такими они мне и нравятся».
Я как бы начинаю от этого себя чувствовать грязным стариком но: «Son cosas de la vida», — как сказал Собера де ла Флор, когда болонь прикопалась к нему за то, что ухайдакал эту пизду, а труп завез в «Бар-О-Мотель» и выеб его...
«Она уже целку из себя строила, — грит он... — А я такого не переношу». (Собера де ла Флор был мексиканским преступником, осужденным за несколько довольно бессмысленных убийств.)
Уборная заперта уже три часа кряду... Думаю в ней устроили операционную...
СЕСТРА: «Не могу найти у нее пульс, доктор».
Д-Р БЕНУЭЙ: «Может, она его себе в манду в напальчнике запихала».
СЕСТРА: «Адреналин, доктор?»
Д-Р БЕНУЭЙ: «Ночной портье его себе весь вмастырил оттяга ради». Он озирается и берет такую резиновую присоску на палке, какой прочищают унитазы... Надвигается на пациентку... «Делайте надрез, доктор Лимпф, — говорит он своему ассистенту в ужасе... — Я буду массировать сердце».
Доктор Лимпф пожимает плечами и начинает разрез. Доктор Бенуэй споласкивает вантуз, болтая его по унитазу...
СЕСТРА: «Разве его стерилизовать не нужно, доктор?»
Д-Р БЕНУЭЙ: «Весьма вероятно, но нет времени». Он присаживается на вантуз, будто на трость с сиденьем, наблюдая, как ассистент делает надрез.... «Вы, шпана моросливая, даже прыщика вскрыть не можете без скальпеля с электровибратором, автоматическим отсосом крови и наложением швов... Скоро будем оперировать с дистанционным управлением больных, которых так и не увидим... Только на кнопки нажимать и придется. Из хирургии уходит все мастерство… Все знания что-и-как, все умения чем-уж-есть... Я вам когда-нибудь рассказывал, как выреза́л аппендицит ржавой жестянкой от сардин? А однажды вляпался в историю без инструмента номер один, и пришлось удалять маточную опухоль зубами. То было в Верхнем Эффенди, а кроме того...»
Д-Р ЛИМПФ: «Разрез готов, доктор».
Д-р Бенуэй впихивает вантуз в разрез и принимается работать им вверх-вниз. Кровь хлещет на врачей, сестру и стену... Вантуз ужасающе хлюпает.
СЕСТРА: «Мне кажется, она скончалась, доктор».
Д-Р БЕНУЭЙ: «Ну что ж, чего в работе не бывает». Он подходит к шкафчику с препаратами… «Какой-то ебучий наркоман заболтал мой кокаин с “Санифлашем”! Сестра! Отправьте мальчишку отоварить этот рецепт, мухой!»
Д-р Бенуэй проводит операцию в аудитории, полной студентов. «Так, мальчики, нынче такие операции вы нечасто увидите, и это не случайно... Видите ли, медицинской ценности в ней абсолютно никакой. Никто не знает, в чем была ее первоначальная цель, да и была ли она вообще. Лично я думаю, что она с самого начала была творением чистого искусства. Подобно тореадору, своим умением и знаниями избегающему опасности, кою сам же на себя и навлек, в этой операции хирург намеренно подвергает опасности своего пациента, а затем с невероятной быстротой и живостью спасает его от смерти в последнюю возможную долю секунды...
Кто-либо из вас видел когда-нибудь, как исполняет операцию доктор Тетраццини? Я говорю “исполняет” с умыслом, поскольку его операции — представления. Он начинает, запуская в больного скальпелем через всю операционную, а затем входит и сам, словно солист балета. Скорость его невероятна: “Я не даю им времени умереть”, — обычно говорит он. Опухоли вызывали у него бешеное неистовство. “Ебаные недисциплинированные клетки!” — рычал он обычно, атакуя опухоль ножом, как в уличной драке».
Молодой человек спрыгивает в операционный театр и, выхватив скальпель, надвигается на пациента.
Д-Р БЕНУЭЙ: «Espontáneo! Остановите его, пока он мне больного не выпотрошил!»
(Espontáneo — так в корриде называют человека из публики, который выскакивает на арену, выхватывает запрятанную накидку и пытается проделать несколько пассов перед быком, пока его не успели оттащить с арены.)
Ординарцы возятся с espontáneo, кого в конце концов вышвыривают из зала. Анестезиолог пользуется сумятицей, чтобы выковырять крупную золотую пломбу изо рта пациента...
Уборная заперта уже три часа кряду... Думаю в ней устроили операционную...
СЕСТРА: «Не могу найти у нее пульс, доктор».
Д-Р БЕНУЭЙ: «Может, она его себе в манду в напальчнике запихала».
СЕСТРА: «Адреналин, доктор?»
Д-Р БЕНУЭЙ: «Ночной портье его себе весь вмастырил оттяга ради». Он озирается и берет такую резиновую присоску на палке, какой прочищают унитазы... Надвигается на пациентку... «Делайте надрез, доктор Лимпф, — говорит он своему ассистенту в ужасе... — Я буду массировать сердце».
Доктор Лимпф пожимает плечами и начинает разрез. Доктор Бенуэй споласкивает вантуз, болтая его по унитазу...
СЕСТРА: «Разве его стерилизовать не нужно, доктор?»
Д-Р БЕНУЭЙ: «Весьма вероятно, но нет времени». Он присаживается на вантуз, будто на трость с сиденьем, наблюдая, как ассистент делает надрез.... «Вы, шпана моросливая, даже прыщика вскрыть не можете без скальпеля с электровибратором, автоматическим отсосом крови и наложением швов... Скоро будем оперировать с дистанционным управлением больных, которых так и не увидим... Только на кнопки нажимать и придется. Из хирургии уходит все мастерство… Все знания что-и-как, все умения чем-уж-есть... Я вам когда-нибудь рассказывал, как выреза́л аппендицит ржавой жестянкой от сардин? А однажды вляпался в историю без инструмента номер один, и пришлось удалять маточную опухоль зубами. То было в Верхнем Эффенди, а кроме того...»
Д-Р ЛИМПФ: «Разрез готов, доктор».
Д-р Бенуэй впихивает вантуз в разрез и принимается работать им вверх-вниз. Кровь хлещет на врачей, сестру и стену... Вантуз ужасающе хлюпает.
СЕСТРА: «Мне кажется, она скончалась, доктор».
Д-Р БЕНУЭЙ: «Ну что ж, чего в работе не бывает». Он подходит к шкафчику с препаратами… «Какой-то ебучий наркоман заболтал мой кокаин с “Санифлашем”! Сестра! Отправьте мальчишку отоварить этот рецепт, мухой!»
Д-р Бенуэй проводит операцию в аудитории, полной студентов. «Так, мальчики, нынче такие операции вы нечасто увидите, и это не случайно... Видите ли, медицинской ценности в ней абсолютно никакой. Никто не знает, в чем была ее первоначальная цель, да и была ли она вообще. Лично я думаю, что она с самого начала была творением чистого искусства. Подобно тореадору, своим умением и знаниями избегающему опасности, кою сам же на себя и навлек, в этой операции хирург намеренно подвергает опасности своего пациента, а затем с невероятной быстротой и живостью спасает его от смерти в последнюю возможную долю секунды...
Кто-либо из вас видел когда-нибудь, как исполняет операцию доктор Тетраццини? Я говорю “исполняет” с умыслом, поскольку его операции — представления. Он начинает, запуская в больного скальпелем через всю операционную, а затем входит и сам, словно солист балета. Скорость его невероятна: “Я не даю им времени умереть”, — обычно говорит он. Опухоли вызывали у него бешеное неистовство. “Ебаные недисциплинированные клетки!” — рычал он обычно, атакуя опухоль ножом, как в уличной драке».
Молодой человек спрыгивает в операционный театр и, выхватив скальпель, надвигается на пациента.
Д-Р БЕНУЭЙ: «Espontáneo! Остановите его, пока он мне больного не выпотрошил!»
(Espontáneo — так в корриде называют человека из публики, который выскакивает на арену, выхватывает запрятанную накидку и пытается проделать несколько пассов перед быком, пока его не успели оттащить с арены.)
Ординарцы возятся с espontáneo, кого в конце концов вышвыривают из зала. Анестезиолог пользуется сумятицей, чтобы выковырять крупную золотую пломбу изо рта пациента...
«Ночи он доказал
Что он все же наш флаг...»
Заметки О Привычке.
Ширяюсь эвкодолом каждые два часа. У меня есть место, где я могу скользнуть струной себе прямо в трассу, та остается все время открытой, как красный, гноящийся рот, вспухший и непристойный, накапливает медленную капельку крови и гноя после сеанса...
Эвкодол — химическая разновидность кодеина, дигидрооксикодеин.
Эта дрянь торкает скорее как кокс, чем как марфа... Когда двигаешься кокой в главный канал, к голове стремительно приливает чистое наслаждение... Через десять минут хочется еще сеанса.... Удовольствие от морфия — в потрохах... После шпиганки вслушиваешься в себя.... А марафет внутривенно — электрический разряд сквозь мозг, активирующий связки кокаинового наслаждения... У кокса нет синдрома соскока. Это нужда одного лишь мозга — нужда без тела и без чувства. Нужда призрака, по какому землица плачет. Тяга к коксу длится всего несколько часов — ровно столько, сколько стимулируются коксовые каналы. После этого о нем забываешь. Эвкодол же — как комбинация заразы и кокса. Если нужно сварганить какую-нибудь действительно адскую дрянь, доверьтесь немцам. Эвкодол, как и морфий, в шесть раз сильнее кодеина. Героин в шесть раз сильнее морфия. Дигидрооксигероин должен быть в шесть раз сильнее героина. Вполне возможно разработать наркотик, формирующий такую привычку, что одного сеанса хватит на пожизненную наркоманию.
Продолжение Заметок О Привычке.
Беря в руку струну, я непроизвольно тянусь левой рукой за перетяжкой. Этот жест я принимаю за знак того, что могу шоркнуться в единственную годную трассу на левой руке. (Движения при перетяжке таковы, что обычно перетягиваете ту руку, которой тянетесь за жгутом.) На краю мозоли струна скользит внутрь гладко. Я ощупываю вокруг. Вдруг в баян выстреливает тоненький столбик крови, на какой-то миг острый и плотный, как красный шнурок. 
Тело знает, в какие трассы можно шоркаться, и передает это знание спонтанными движениями, какие совершаете, готовясь к шпиганке... Иногда струна шевелится и указывает, словно прутик лозоходца. Иногда послания вынужден ждать. Но стоит ему прийти, как я постоянно натыкаюсь на кровь. 
На дне пипетки расцвела красная орхидея. Он посомневался полную секунду, затем надавил на грушу, наблюдая, как жидкость хлынула в трассу, как бы засосанная безмолвной жаждой его крови. В пипетке осталась переливчатая, тонкая пленка крови, и белый бумажный воротничок весь пропитался ею, как бинт. Он дотянулся и набрал в пипетку воды. Когда выжимал из машинки воду, зараза шарахнула его в живот, мягкий сладкий удар.
Опустил взгляд на мои грязные брюки, не менял несколько месяцев... Дни скользят мимо, нанизанные на шприц длинной ниткой крови... Я забываю секс и все острые наслаждения тела — серый призрак, по какому зараза плачет. Мальчишки-испанцы зовут меня El Hombre Invisible — Человек-Невидимка...
Двадцать отжиманий каждое утро. Употребление заразы удаляет жир, оставляет мышцы более-менее нетронутыми. Наркоману, кажется, нужно все меньше ткани... Возможно ли будет выделить сжигающую жир молекулу заразы?
Больше и больше статики в аптеке, бормотанья контроля, как телефонная трубка, снятая с рычага... Потратил весь день до 6 вечера, чтоб нахнокать две упаковки эвкодола...
На исходе и вены, и деньги.
Откидон продолжается. Вчера ночью проснулся от того, что кто-то сжимает мне руку. То была моя другая рука... Засыпаю за чтением, и слова принимают значение кода... Одержим кодами... Человек заражается чередой болезней, выдающих закодированное послание...
Ужалился на глазах у Д. Л. Нащупываю трассу в грязной босой ноге... У торчков нет стыда... Они непроницаемы для отвращения остальных. Сомнительно, чтобы стыд существовал при отсутствии полового либидо... Стыд торчка исчезает вместе с его неполовой общительностью, которая также зависит от либидо... Наркоман относится к своему телу безлично, как к инструменту поглощения среды, в которой обитает, оценивает свою ткань холодными руками барышника. «Сюда ширяться без толку». Мертвые рыбьи глаза шарят по изувеченной трассе.
Пользуюсь снотворным нового типа, называется сонерил... Сонным себя не чувствуешь... В сон сдвигаешься без перехода, резко впадаешь прямо в середину сновидения... Я много лет провел на зоне, страдая от недоедания...
Президент — торчок, но не может принять это непосредственно, из-за своего положения. Поэтому он шмыгается через меня... Время от времени мы входим в контакт, и я его подзаряжаю. Эти контакты выглядят для случайного наблюдателя как гомосексуальные обычаи, но действительное возбуждение не в первую голову половое, а оргазм — разлука, когда перезарядка завершена. В контакт вводятся восставшие пенисы — по крайней мере, мы пользовались этим методом в начале, но контактные точки изнашиваются, как вены. Теперь мне иногда приходится проскальзывать своим пенисом под его левое веко. Разумеется, я всегда могу зацепить его Осмотической Подзарядкой, которая соответствует подкожному впрыскиванию, но это значит признать поражение. О. П. испортит настроение Президенту на много недель и вполне может повлечь за собой атомные заморочки. А Президент дорого платит за свою Окольную Привычку. Он пожертвовал всем контролем и зависим, как нерожденное дитя. Окольный Наркоман страдает от целого спектра субъективного ужаса, безмолвного фотоплазменного неистовства, омерзительной агонии костей. Напряги нарастают, чистая энергия без эмоционального наполнения в конце концов продирает все тело, швыряя его туда и сюда, будто человека в контакте с высоковольтными проводами. Если его связь подзарядки намертво обрезана, Окольный Наркоман впадает в настолько яростные электрические судороги, что кости его расшатываются, и он умирает, а его же скелет изо всех сил пытается выкарабкаться из своей нестерпимой плоти и бежать по прямой к ближайшему кладбищу.
Отношения между О. Н. (Окольным Наркоманом) и его С. П. (Связным Подзарядки) так напряженны, что они в силах терпеть общество друг друга лишь очень краткие и нечастые промежутки времени — в смысле помимо встреч для перезарядки, когда все личное общение затмевается процессом подзарядки.
Читаю газету... Что-то насчет тройного убийства на рю де Рьма, Париж: «Сведение счетов». ...Продолжаю ускользать... «Полиция идентифицировала автора... Пепе Эль Кулито... Маленькая Срака, уменьшительно-ласкательная кличка». В самом деле так написано?... Пытаюсь поймать слова в фокус... они распадаются бессмысленной мозаикой...
1
2
3
4